Исключение России из Европы

С упрочением Советской России эта идея обсуждалась в остфоршунге на разные лады, причем не только пропагандистами, но и учеными-специалистами. В этом плане особенно примечательны работы К. Штелина и М. Таубе. Большую статью «Россия и Европа» (1925) К. Штелин начал с утверждения того, что Россия «вступила со своими опутанными преданиями государственными началами в жизнь народов тогда, когда над Западом (который он отождествляет с «Европой». — В. П.) уже давно сиял яркий свет истории». Затем, после кратковременного расцвета Киева, Россия будто бы исчезла под татарским игом на 250 лет из поля зрения Европы, которая о ней фактически забыла.

Вновь «открытая» Россия оказалась восточно-христианской деспотией, основанной на аскетически эсхатологической культуре, пронизанной идеей пассивного ожидания конца мира. Ренессанс и Реформация были видны ей «лишь как слабое отражение западного солнца»; история ее народа «ограничивалась направленными против государственного порядка восстаниями казацких разбойников — Стеньки Разина и Пугачева, с присущими им анархическими степными инстинктами».

Дальнейшие отношения между Россией и «Европой» автор живописал так. Иван III постучал «в ворота Запада своим пока еще варварским кулаком», с Ивана IV «Европа начала трепетать перед этой новой властью Востока», а при Петре I, когда в Немецкой слободе возник «новый мир западной техники и промыслов» и было прорублено окно в Европу, произошел сдвиг, «по эпохальному значению равный Ренессансу и Реформации вместе взятым». Так русскую историю К. Штелин лишил самостоятельного содержания, а носителем ее прогресса объявил немцев. Самосознание в России тоже зародилось лишь с появления славянофильства и западничества, которые «выросли из общего корня — тогдашней немецкой философии».

Но все же автор отказался искать в «татарщине» корни большевизма, а считал, что в 90-х годах XIX в. на смену нигилизму пришла «социал-демократия, полностью подготовленная внутренним экономическим развитием» страны. Правда, признавая историческую обусловленность революционной борьбы в России, он с симпатией отзывался о доктринерстве Плеханова и с осуждением — о «бланкистских тенденциях» Ленина и, не понимая истинных причин победы ленинизма, вслед за белоэмигрантами возводил их к православию.

Выступивший вскоре М. Таубе («Россия и Западная Европа», 1928) лишь перефразировал доводы К. Штелина. М. Таубе видит в Руси члена европейского сообщества до середины XII в., с середины XII до конца XVI в. она переживает «внутреннюю татаризацию» и лежит вне его, затем, с 1618 г. и особенно с Петра I, вновь развивается в члена сообщества, чтобы при Советской власти опять очутиться «по ту сторону европейского шлагбаума». Итак, «железный занавес» имеет тоже своего предшественника.

Свою русофобскую концепцию М. Таубе подкрепил аргументами. Они троякого рода. Государственно-правовые: аполитичность русской души, так как русский народ никогда не был народом господ и привык к чужой власти; частноправовые: отсутствие римского права с его определением собственности, господство «мира», крестьянской общинной собственности и, наконец, церковноправовые: влияние церкви на государство, цезарепапизм. Не входя в полемику, хочу отметить лишь одно. Хотя позднее советские ученые доказали сходство основных закономерностей и (при известном своеобразии) институтов права и государства в России и других странах Европы, остфоршеры продолжали повторять только что цитированные суждения.

Во времена гитлеризма ученые изыскания и идеи остфоршеров отлились в лозунг «Россия — враг Европы», под которой понимался тогда «третий рейх». Гитлер писал, что если хотеть земель (Grund und Boden) в Европе, то в целом этого можно достигнуть только за счет России. Тогда новая империя должна вновь двинуться в поход по пути прежних рыцарей Ордена, чтобы немецким мечом добыть пашню немецкому плугу, нации же — насущный хлеб. Фашистские историки распространяли ложные взгляды об «исконных правах» Германии на Востоке.

С крахом фашистской Германии, с возрождением и началом перестройки остфоршунга вновь претерпела изменение и трактовка русско-европейской темы в. том смысле, что Россию превратили во врага уже не гитлеровской, а интегральной Европы. Эта перелицовка истории отражена в целой серии сочинений. А. Шелтинг («Россия и Европа в русской исторической мысли», 1948) отбросил проблему классовой, освободительной борьбы и превратил русско-европейские взаимоотношения в стержневую тему русской философии истории. Этого ему показалось мало, и он, исключив из такой куцой философии истории ее прогрессивное направление, оставил только религиозную философию, и то лишь такую, которая ратовала за союз православия, самодержавия и народности, была враждебна прогрессу и России и других стран Европы, провозглашала национал-шовинизм, мессианство и т. п.

Проделав эту операцию, А. Шелтинг с невинным видом гадает, чему бы приписать такую реакционность русской философии истории? Гадать приходится недолго, ибо веховцы (П. Б. Струве, Г. П. Федотов) давно нашли ответ, и Шелтинг берет его, выдавая за собственный. Оказывается, с тех пор как Петр I европеизировал Россию, образованная верхушка стала «куском Европы на русской почве», где не было ни самобытной философской, ни литературной традиции, и даже Пушкин и его плеяда — это не более как «продукт» сочиненного Шелтингом «европейского духа», это не русская, а «европейская литература на русском языке».

А. Шелтинг не скрывает, для чего он сочинил свой пасквиль на русскую культуру. Оказывается, у «Запада» нет ведущей, объединяющей его идеи; автор зовет возродить модифицированную идею «рах rоmапа» (формула господства Рима в древнем мире), а чтобы ускорить это дело, стремится изобразить Россию издавна враждебной «Европе» и готовой к натиску на нее. Кончает он довольно мрачно: если «мир Запада» не обретет перспективной «исторической идеи» и не сплотится вокруг нее, то «он едва ли сможет сохранить в истории то место, на которое притязает».

А. Шелтинг оперировал преимущественно XIX в., А. Ягги («Россия и Европа в истории и современности», 1951) взялся просмотреть под тем же углом зрения всю историю России. Она в его книге развивается из «страны городов» в «страну деревень». До Петра I эта страна тщетно пытается пробиться в «Европу», а когда, наконец, пробивается, становится фокусом иноземных влияний. Автор клевещет на большевиков, хвалит гитлеровцев. Концовка книги под названием «Что делать?» тоже не обнадеживающая: истинным европейцам вроде Ягги и ему подобных не остается «ничего другого, как смотреть на вечные звезды и ориентироваться по ним». Если А. Шелтинг списывал у веховца П. Б. Струве, то А. Ягги позаимствовал свой астрологический вывод у Н. А. Бердяева. Какая бедность мыслей, даже во лжи!

В. Маркерта («Россия и западноевропейский мир», 1951) заинтересовало не столько противопоставление России Европе — здесь он повторил своих предшественников, — сколько корни большевизма. Враждебность могущественного большевизма «общественным формам» западноевропейской цивилизации он возводит к «Московскому царству». Достигается это просто — с помощью двух-трех подлогов. Во-первых, «две пространственные тенденции развития» России — западная и восточная — выдвинуты на место двух периодов ее внешнеполитической истории: периода освобождения и сплочения собственно русских земель и времени феодально-колониального подчинения соседних территорий; во-вторых, это подчинение и освящающая его идеология самодержавия выдаются за общерусский (т. е. внеклассовый, народный) «империалистический московский панславизм», враждебный «Западу» вообще. Наконец, третий подлог заключается в том, что замалчивается общественный переворот, происшедший в октябре 1917 г., когда появилось Советское государство, которое на своем знамени начертало призыв к борьбе против колониализма и империализма. Таким образом, Советский Союз изображается в виде наследника русского «народного империализма», восходящего своими истоками к временам правления первых московских князей.

Особое внимание обратил Маркерт на ленинизм: то вслед за веховцами он возводит его к русской религии — «хилиастическому образу мыслей» русских, смиренно ожидающих царства божьего, то объявляет своего рода западничеством, заимствовавшим марксизм потому, что он «подчеркивал общее в процессах развития России и Запада». Он исправил тезис евразийцев и заявил, что было бы «недоразумением» усматривать в большевизме закономерный результат московского-центристского самосознания, а в развитии советской идеологии — выражение некоей «русско-евразийской культуры». Нет, большевизм-де лишь в той мере «русско-евразийское явление», в какой он является продуктом «враждебного Западной Европе русского исторического самосознания»; он «и продукт европеизации», и «реакция против нее». Из этого смутного вывода видно, что автор взялся за дело не по уму.

Приложил к этой теме свою руку и Э. Хельцле («Россия и Европа», 1954). Он подошел к ней с другого конца и попытался определить, что же есть «Европа». Вот его мысль: «географически ее можно обозначить как крайнюю (почему лишь крайнюю, если географы проводят рубеж по Уралу? — В. В.) оконечность Азии, как часть евразийского континента». Кроме того, Европа «в ее узком смысле (что это за смысл, Э. Хельцле не поясняет. — В. П.) есть в основном историческое, культурное, цивилизаторское и не в последнюю очередь политическое понятие».

Почему же под это понятие не подходит Россия? Оказывается, у нее неевропейские первоосновы — и религиозные, и социальные. Религиозных мы коснемся ниже, когда приведем возражения, принадлежащие коллегам Э. Хельцле, социальные же суть таковы. Во-первых, русский народ не нация моряков, из чего следует вывод: «быть не морской нацией в целом», пожалуй, «одно из глубочайших отграничений от Европы». Русский народ открыл и освоил побережье Ледовитого океана; русские корабли первыми обогнули Антарктиду. Или Э. Хельцле (если придерживаться выдвинутого им «признака») думает, что Россия менее морская держава, чем европейские — Австрия и Швейцария?

Другой вывод автора сводится к тому, что он вслед за В. О. Ключевским видит главное содержание русской истории в колонизации. Это давно опровергли Б. Д. Греков и его школа. Их взгляды признал Б. Самнер — английский коллега Э. Хельцле по изучению темы.

Следующий довод: Россия не знала полновластных сословий, а также Реформации и Ренессанса. В России, правда, были такие два признака феодализма, как вассалитет и лен, но зато крайне редко встречалась (так думал и П. Б. Струве) «мужская верность» вассалов, да и поместье ближе «исламско-татарской служебной собственности», чем «европейскому феоду». О сословности и службе вассалов — источники против Э. Хельцле, о характере поместья, как свидетельствуют труды Л. В. Черепнина, — тоже, о Реформации, как видно из работ А. А. Зимина, А. И. Клибанова и других, — тоже. Что же остается от доводов Э. Хельцле? Ничего не остается.

Но для него главное не доводы, а выводы. Они все те же — возможны три формы отношений с враждебной Европе Советской страной: служить ей, как при царизме делали старые немцы, стремиться уничтожить ее, как Гитлер, или сплачивать Европу, которая «должна сегодня более, чем когда-либо, быть настороже в отношении русской мощи». Примечательно, что при таком разнообразии антиевропейских «начал», разысканных разными остфоршерами, столь единообразны антисоветские «концы» их сочинений.

И, по мнению Г. Штёкля («Россия и Европа до Петра Великого», 1957), Советская Россия есть якобы явление, враждебное Европе. Но он гораздо осторожнее подошел к делу. Он и прежде был готов искать европейские корни русской истории (иначе и нельзя поступить под напором аргументов советских исследователей), избегая однозначного ответа на занимающий остфоршунг вопрос: динамическая борьба европейских и антиевропейских сил шла издавна, «и там, где действовали европейские силы» в России, там «в известной мере, вероятно, и была Европа, и там ей не избежать исторической ответственности». Итак, Г. Штёкль отказался от примитивной хронологической периодизации европеизации России, стараясь навязать ей свою «ответственность».

В его статье имелись и разумные мысли, появившиеся в результате знакомства с трудами советских медиевистов, обзоры которых он опубликовал. Например, он оперировал мыслью, что славяно-руссы — сельскохозяйственный народ, что русский крестьянин не кочевник, как думал В. О. Ключевский, а древняя аграрная структура Руси сходна с общеевропейской. Правда, Г. Штёкль утверждал, будто именно критические исследования немецких историков Восточной Европы (в частности, Г. Людата, М. Хеллмана и др.) показали, что славянские поселения (Ansatze) «до сих пор многократно оценивались ошибочно или несправедливо недооценивались».

Нет, решительно заявлял автор, было сходство с Европой во внутренней организации восточных славян (основанной либо на родстве, либо на территориальном принципе), ибо без этого норманны не смогли бы в «пустом пространстве» произвести «преобразования» (Uberformungen), да и по расе и языку славяне — европейский народ. Конечно, формы крепостничества у них суровее, но «крестьянская несвобода как таковая не является специфической чертой, характеризующей русское развитие, — граница лежит скорее на Эльбе, чем между западными славянами и восточными или между Польшей — Литвой и Московским государством», притом и русские крестьяне боролись за сохранение «старого права» так же, как и на Западе.

Бее это справедливо с той поправкой, что не западногерманская, а советская историография (в трудах Б. Д. Грекова и его учеников) осветила историю хозяйства Древней Руси и опровергла взгляд В. О. Ключевского на нее как на страну колонизуемую. Наша наука, используя известные высказывания Маркса, разработала тезис об особенностях общественного строя стран, лежащих к востоку от Эльбы (Лабы). Советские ученые (как это показано в специальном обзоре А. А. Зимина и А. А. Преображенского) на огромном материале раскрыли основные этапы классовой борьбы в эпоху феодализма, ее формы, включая и борьбу за фиксированную ренту. Короче говоря, в трудах советских, а не западногерманских историков доказано, что Древняя Русь — европейское государство.

Впрочем, Г. Штёкль продолжал думать, что «экономическую основу» восточнославянского государства «составляла внешняя торговля, которая под влиянием норманнского толчка оживленно развивалась». Приведенные слова плохо вяжутся с тем, что цитировано выше, в частности, трудно понять, каким образом внешняя торговля составляла хозяйственную основу аграрной страны.

Г. Штёкль остался верен и норманнистской догме, той догме, которой нанес такой сокрушительный удар X. Ловмяньский. Так, он не мог отказаться от мысли, что внешняя форма Древнерусского государства в значительной мере определялась византийским образцом, правда, имелись устойчивое ремесло и предпосылки к городскому самоуправлению. Политическое дробление и экономический упадок в XII в. (которого не было!), наконец монгольское нашествие XIII в. подкосили эти ранние цветы. «Цветы покрывают все, даже могилы», — заметил Э. М. Ремарк. Здесь же рассуждение об увядших цветах прикрывало вынужденный отказ от поисков корней большевизма в древнем Клеве.

В данном случае Г. Штёклю пришлось разойтись даже с Г. Вернадским. Сперва Г. Штёклю казалось, что критика Н. Я. Мерпертом и мною книги Г. Вернадского «Монголы и Россия» — свидетельство упорствующего «сталинизма»; теперь он готов признать, что монголы действительно вызвали застой и упадок в стране.

Но Г. Штёкль остался при мысли, что «Московское государство» не имело европейских корней и стояло вне истории Европы. Основы этого государства он видел в колонизации страны на северо-востоке, где возник «город на колониальной почве с ограниченным хозяйственным радиусом и без всякой политической внутренней жизни», где жили посадские люди, но бюргеров не было и городской воздух не делал человека свободным. Там сложились «неевропейские последствия», кои должны рассматриваться не как результат «естественных предпосылок в сельском хозяйстве и населений, а как следствие политического развития, точнее, особой формы политического господства, которое в Москве обрело общемировое значение». Эти особенности не могли, естественно, развиться издревле, так как «господство киевских князей и великих князей основывалось главным образом на их личных достоинствах, ему недоставало … святости происхождения или идеи, у них отсутствовали — и это, конечно, не случайно — символы власти, и их техника управления была еще очень несовершенной». «Святости происхождения» недоставало и выводам Г. Штёкля, хотя бы потому, что они заимствованы у крупного историка прошлого столетия С. М. Соловьёва.

Какие же факторы, по мнению Г. Штёкля, определили незакономерное своеобразие «Московского государства»? Во-первых, чужеземное татарское господство; во-вторых, византийский образец; в-третьих, туземное возникновение абсолютной власти в особых условиях новоколонизуемой территории. Итак, Г. Штёкль исключал Россию из Европы со второй половины XIII в. до времени петровских преобразований и видел в ее жизни лишь отдельные европейские тенденции (проникновение итальянских мастеров в Москву, немецких — под Казань и т. п.). Это, как мы знаем, не ново.

Ниже мы в иной связи еще вернемся к этому взгляду Г. Штёкля, а пока проследим судьбу темы «Россия и Европа» в работах других остфоршеров.

У церковных историков-остфоршеров свои заботы: как прибрать к рукам русскую православную церковь, в которой они видят последнюю возможную, опору антикоммунизма в России или, как выражается евангелист Э. Бенц, при современном положении — единственного заступника «от разрушения личности большевистским учением о человеке». Но игра в союз с православием требует отказа от некоторых исторических предрассудков остфоршунга и прежде всего от взгляда на Россию как страну, чуждую Европе. В этом смысле книга Э. Бенца «Дух и жизнь восточной церкви» (1957) весьма примечательна. В наши дни, пишет он, в духовной, политической и социальной структуре России, как правило, выискивается лишь то, что отличает ее от Европы, короче говоря, ее считают «Азией». «Этот политический миф живет идеей извечной угрозы Европе со стороны Азии, в качестве авангарда которой рассматривают Россию; охотно также сопоставляют сегодняшнюю угрозу Европе со стороны Советской России в исторической взаимосвязи с монгольским нашествием средневековья…»

Я не знаю, протестанты ли А. Ягги, Э. Хельцле и другие или католики, но в обоих случаях мне хотелось бы обратить их внимание на следующие слова: «Чаще всего именно церковно обособленное развитие России, ее обращение к византийской форме христианства притягивается в качестве обоснования ее отнесения к Азии». Автор их, Э. Бенц, категорически заявляет, что «названный широко распространенный исторический миф ни в коей мере не соответствует историческим фактам и именно со стороны церковно- и религиозно-исторического развития России может быть опровергнут».

Э. Бенц —более гибкий противник коммунизма, и он не рискует повторять давно опровергнутые концепции. Он пытается приспособить некоторые выводы советской исторической науки к старой схеме церковно-политической истории. «Россия со времен древней Киевской Руси, — пишет он, — постоянно представляла собой объективно интегрированную составную часть Европы и европейской истории и субъективно воспринимала свою принадлежность к ней. Во времена Киевской Руси князья этого государства находились в родственных отношениях со значительнейшими скандинавскими и немецкими княжескими домами. Само Киевское государство состояло в тесной политической, культурной и экономической связи со своими северными и западными соседями. Сознание церковной отдаленности от Запада не было еще развито».

Не склонен автор искать в Древней Руси и традиций азиатской «угрозы» Европе: «Если во время турецких войн 17 и 18 вв. Польша рассматривалась как «бастион христианства», то в предшествующие века эта роль принадлежала в собственном смысле слова христианскому государству Киевской Руси».

Э. Бенц признает и то, что западные державы наступлением на Восток сами подрывали и в Византии и на Руси XIII—XIV вв. противомонгольскую оборону и своей политикой породили ненависть к папству. Логически рассуждая, он должен был бы отрицательно оценить и немецкий «натиск на Восток». На это, однако, Э. Бенц не решился. В конце его книги имеется изрядная библиография, но советских работ, в которых впервые обоснованы приведенные выше мысли, нет. Тем не менее ясно, что сторонники экуменного движения более ловко оперируют русским материалом, чем Г. Аубин и иже с ним. Здесь же уместно заметить, что прогресс исторической науки привел к окончательной компрометации былых авторитетов буржуазной церковно-политической историографии, таких, как Г. Кох, А. Амманн и Н. Чубатый. Полная научная, источниковедческая несостоятельность их схем признана (как свидетельствуют труды Л. Мюллера) и буржуазной историографией.

Г. Людат и З. Бенц не исключение. По мере роста сил коммунистического лагеря меняются аргументы и тактические приемы остфоршеров, которые, приноравливаясь к запросам интегральной стратегии, пытаются по-новому комбинировать в своих целях пангерманские, великогерманские, интегральные и эмигрантские реакционные идеи. Остфоршунг един лишь в своем антикоммунизме, в трактовке же отдельных проблем русской истории он эклектичен и противоречив. Стараясь оболгать историю нашей Родины, остфоршеры пускают в дело все. Вновь восхваляются сочинения Бердяева и книжки его эпигонов. Остфоршер Э. Саркисьянц издал работу «Россия и мессианство Востока» (1955). В предисловии к ней небезызвестный П. А. Сорокин, ныне профессор Гарвардского университета, рекомендовал этот труд читателю, уверяя, что он «зримо раскрывает, где и в какой мере хилиастические воззрения подготовили почву для большевиков и их учения». Э. Саркисьянц повторяет бердяевские рассуждения об «апокалиптической обособленности русского христианства» как первооснове нашей революции. Откопал он и некоторые новые корни большевизма. Вот один из них — мечты о граде Китеже как церковном государстве.

Вновь извлекается из небытия и евразийство. Появляются работы (И. Матля, О. Бёсса и др.), показывающие, что остфоршунг, подобно Ф. А. Степуну, преодолевает евразийское восприятие русского прошлого.

Р. Виттрам («Русская империя и ее эволюция», 1959) попробовал взглянуть на вопрос с внешнеполитической точки зрения. Он, однако, не нашел сходства пусть превратно истолкованной советской идеологии с идеями царизма. Не нашел он и преемственности во внешней политике: «что из внешнеполитической традиции царской империи продолжает жить в советской внешней политике, недоступно нашему познанию». Он, понятно, не хочет видеть ее качественно новую классовую природу, а потому говорит о «придании нового смысла старому экспансионистскому стремлению» и не исключает использования отдельных царистских традиций. Подкрепить фактами такое заявление, он, конечно, не может.

Остфоршеры, толкуя о враждебности России Европе, особенно охотно обращаются именно к сфере внешней политики, не ведая того, что и материал дипломатической истории позволяет указать на однородность процессов, протекавших как в России, так и в других странах континента. Например, заслуживает сопоставления теория «естественных границ» и «принцип равновесия», ставшие ведущей доктриной во внешней политике Франции, с теорией «отчины», выдвинутой московским правительством, — в этом смысле поразительно сходство концепций Генриха IV и Ивана III. Не менее плодотворно было бы сопоставление универсалистских имперских идей и их практического значения в дипломатии стран Западной Европы с подобными же идеями о единой великокняжеской власти, о единстве великокняжеского рода на Руси. Вероятно, наследство классической дипломатии восприняла также и Русь, чье правительство многие столетия вело имперскую политику среди подвластных народов. Весьма интересно и сопоставление влияния папства на теорию и практику дипломатии ряда стран с подобным же влиянием православной церкви — не трудно заметить, что в России шел аналогичный процесс высвобождения этой части общественной мысли и самого аппарата дипломатии из-под эгиды церкви.

Русско-европейская тема была обеспечена в ФРГ и археографически в виде позорной подборки документов, выполненной Д. Чижевским и Д. Гро.

Наконец, вопрос об европеизме России специально для боннских парламентариев осветил Г. Раух («Россия и Европа», 1959). В отличие от Э. Хельцле и других он трезво признал, что географически и лингвистически вопрос бесспорный: Россия — Европа. Если Г. Штёкль сомневался в возможности решать его историко-хронологически, то Г. Раух не видит пути для трактовки его «статически», ибо «Европа не есть постоянная величина».

Можно лишь удивляться, как изменилась Россия под пером Г. Рауха: она стала издревле европейской, она превратилась в «бастион западного мира» в годы монгольского ига. Она «ни в коем случае не была татаризирована», ибо уцелела церковь — гарант «государственного единства и национального существования». Россия не чужда и европейскому крестоносному движению, подобному испанской реконкисте. Оказывается, ошибочно и «суммарное обобщение», будто она прошла мимо гуманизма, Реформации и Ренессанса, ибо «спектр» этих явлений в самой «Европе» показывает «весьма разнообразные оттенки, которые, однако, не рассматриваются как неевропейские». Г. Раух предлагает противопоставить Россию таким странам Востока, как Индия или Япония, и говорить о «реевропеизации». Свое предложение он не объясняет, но суть его уже раскрыл Ф. Степун. Итак, после устранения «железного занавеса» Орды взорам европейцев предстала «старая христианская страна и ее европейский народ; он теперь вновь втягивался в политические и культурные взаимосвязи, общей основой которым служили античность и христианство».

Лишь дойдя до Петра I, Г. Раух усаживается на веховского конька: царь изменил характер «реевропеизации», оторвал культурный слой от народа — на этом коньке, со ссылками на А. Шелтинга, И. Я. Данилевского, К. Леонтьева, добирается автор до «незаконнорожденной» Октябрьской революции. Достигнув цели, он с благодарностью вспоминает тех, кто обогатил идеями остфоршунг: «После Октябрьской революции, уже в эмиграции, евразийское направление кн. Трубецкого и историка Вернадского превратило межконтинентальное положение России в основу как политики, так и историографии».

Но Г. Раух вносит и нечто новое в трактовку «русских экспансионистских стремлений, в которых элементарной первобытной силе русского народа противостояли лишь скудные и слабые духовные силы». Уж не собирается ли Г. Раух доказать, что призывы к экспансии царизма исходили от русских крестьян и рабочих, а не от реакционного крыла самих, пусть слабых, «духовных сил»?

Автор уверен, что «русская экспансия» — это второй, наряду с «реевропеизацией», элемент всей русско-европейской проблемы. Он разделяет взгляд, что со времени Петра «изменившаяся Россия» выступает как сила, «враждебная Европе». «Реевропеизированная» Россия грозит Европе — какова логика! Ссылаясь на … Маркса, он пишет о «жандарме» Европы и уж, конечно, не делает ссылок на то, что Маркс видел две России — революционную и реакционную, а в Европе, кроме царской России, — другие экспансионистские империалистические державы, включая и Германию. Не пишет Г. Раух и о том, что с конца XIX в. в Россию переместился центр мирового революционного движения.

К концу статьи от оригинальности автора не остается и следа. Советская Россия «высвобождается» из «европейской общности», чтобы «образовать» некую евразийскую «категорию в себе», этакий «субконтинент»—предтечу мирового тоталитаризма. Отсюда призыв: спасение Европы в единстве.

Выходит, Г. Раух должен был бы радоваться сближению России с такими европейскими державами, как Польша, Чехословакия, Германия и др. Но нет, «европеизация» интересует его лишь корыстно — он взял от нее два куска, и довольно. Советская Россия для него не Европа, а похитительница если не Европы, то ее части. Ныне Европа кажется ему «лишь туловищем Европы, без Риги и Варшавы, без Праги и Будапешта, а также и без Кенигсберга и Бреслау». Так «незаметно» из исследователя «европеизации» России Г. Раух на протяжении статьи превратился в глашатая германизации Европы.

На вульгарный, ненаучный характер книги В. Келлера «Восток минус Запад = нулю» (1960; американское переиздание — 1962) уже обратил внимание американский историк В. Кирхнер. Но ведь В. Келлер лишь суммировал то, что остфоршеры писали порознь.

Разве М. Фасмер, М. Хеллман не цеплялись за догму норманнизма вопреки доводам науки? Разве Г. Людат, О. Бруннер и другие не развивали мысль о «равнозначности» немецких и славянских элементов в истории общественно-государственного развития Восточной Европы? Разве В. Филипп, Д. Чижевский и другие не выдавали свою бедность идеями за идейную бедность Руси? Разве П. Иоханзен, К. Форштрейтер, не говоря уже о более склонных к пропагандистскому шуму В. Губаче и В. Шлезингере, не превозносили немецкую культуртрегерскую миссию в Прибалтике? Разве Б. Шпулер не писал о решающей роли Золотой Орды в образовании Русского централизованного государства и X. Яблоновский не объявлял агрессией воссоединение московским правительством ранее захваченных у Руси земель, а Г. Шедер не предлагала видеть в теории «Москва — третий Рим» ядро духовной жизни и политики России? Разве Г. Штёкль не оспаривал существование в ней самостоятельной прогрессивной мысли и X. Флейшхакер не отрицала ее право на участие в европейской политике?

Университетский остфоршунг несет в полной мере ответственность за ту бульварную пропаганду, символом которой стала книга В. Келлера, как, впрочем, и за осткунде.

Чем ближе к современности, тем грубее искажается история. Известно, что Россия имеет славные традиции классовой борьбы, гордится именами руководителей крестьянских войн И. И. Болотникова, С. Т. Разина, К. И. Булавина, Е. И. Пугачева. А вот Г. Тимм («Загадка России. История и современность», 1952) увидел в нашей истории лишь «тотальную деспотию и полицию», а за Пугачевым, по его (восходящему к П. Б. Струве) мнению, шла «старая Россия, которая с раскованной страстью порыва своей азиатской души возмутилась против петербургских реформаторов».

Известно, что наш народ по праву гордится революционными делами преданных сыновей страны — подвигом А. Н. Радищева, отвагой декабристов, непреклонностью страстного В. Г. Белинского, мужеством петрашевцев, борьбой за свободу А. И. Герцена, Н. Г. Чернышевского, гуманностью и правдоискательством отечественных писателей.

Но для остфоршеров все эти имена существуют лишь как предмет для разговора либо о противоречиях России и «Европы», либо о заимствованиях России у «Запада». В. Леонтович («История либерализма в России», 1957) превращает революционера А. Н. Радищева в либерала, а Э. Ведель («Радищев и Карамзин», 1959) сопоставляет его даже с идеологом самодержавия Н. М. Карамзиным. В. И. Ленин давно вскрыл причину подобных подмен[1].

Еще дальше в хуле на передовую Россию пошел П. Шейберт («От Бакунина к Ленину», 1956), считающий, что мыслители России приняли бы любую утопию «Запада», лишь бы она была противна христианству. Чего стоят, например, его утверждения, будто в «конце жизни» программа В. Г. Белинского «стала отнюдь не революционной и он оказался духовным банкротом». И это говорится об авторе, создавшем на исходе своих дней «Письмо к Гоголю», которое подводило итог его литературной деятельности, одно «из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору»[2]. И передовая критика ФРГ (Л. Мюллер) отмечала, что в книге П. Шейберта упущены как исторические предпосылки революционной мысли XIX в., уходящие в XVII—XVIII вв., так и современное ей «социальное недовольство», вследствие чего она рассматривается лишь в качестве переосмысления немецкого идеализма.

Б. Шульце («Русские мыслители», 1950) ставит в один ряд Н. В. Гоголя и мракобеса Данилевского, Л. Н. Толстого и веховца Бердяева, рассуждая об их вкладе в борьбу между «Востоком» и «Западом» и о том, что духовная обособленность России от папства лишила ее историю развития и творчества. Наконец, К. Гротхузен («Русская историография XIX в. как исследовательская задача», 1960) свел всю русскую историографию XIX в. к комбинации трех источников — русского, немецкого и западноевропейского, отведя первому минимальную роль.

Так книга за книгой, статья за статьей создавался немецкий вариант буржуазной концепции истории России эпохи феодализма, положенный, как увидим, в основу ложной родословной ленинизма и Октябрьской революции.

  1. См. В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 33, стр. 5.

  2. В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 25, стр. 94.