Создание ложной родословной советского строя

Мы помним, что среди авторов (А. Шелтинг, В. Маркерт, Э. Хельцле и др.), пропагандировавших взгляд на Россию как на страну, издревле стоящую вне Европы, занял несколько обособленную, более гибкую позицию Г. Штёкль. Он соглашался, что взаимоотношения России с Европой составляют стержневую тему философии русской истории, по отказался дать однозначный ответ на этот вопрос. С той поры Г. Штёкль не раз возвращался к этой проблеме и в 1964 г. изложил ее новый вариант в статье «Насколько европейской является Россия».

Если старые пангерманисты, бердяевцы и ранние остфоршеры считали, что «европеизация» России началась с Петра I, то он готов во всей ее истории видеть «колебания между отдалением и приближением» к Европе.

Если Н. А. Бердяев и ранние остфоршеры считали, что европеизация затронула лишь тонкий слой интеллигенции, то Г. Штёкль пишет уже нечто иное: «представление о тонком мазке европеизма, который был нанесен на поверхность послепетровской России» и молниеносно смыт в 1917 г., принадлежит «к тем широко распространенным клише, которые своим возникновением обязаны меньше всего основательным историческим знаниям, а в гораздо большей степени невольным реакциям на политические неудобства». Г. Штёкль имеет в виду «неудобства», возникшие после 1917 г. для Н. А. Бердяева и других белогвардейских теоретиков.

Если Н. А. Бердяев и ранние остфоршеры поносили большевизм как исчадие средневековья и видели его корни в православии, татаризации, цезарепапизме и т. п., то Г. Штёкль не без грусти отверг этот миф, осмеянный новейшей советской историографией. «Все не так просто, к сожалению, — пишет он, — Европу невозможно исцелить заявлением о том, что победа большевизма — это не что иное, как простое возвращение к азиатской деспотии». «Европа» не может снять с себя ответственность за появление марксизма.

Следовательно, Г. Штёкль вырвал православные корни большевизма лишь для того, чтобы бросить их на алтарь интегральной Европы, и не надо думать, что он уж так далек от Н. А. Бердяева. Он ведь тоже утверждает, что исторических законов нет, что они «не столько познаны, сколько октроированы» (здесь: созданы, декларированы) и не облегчают познание «текущего момента».

Сам Г. Штёкль в поисках причин победы большевизма делает акцент на «субъективной проблеме» европеизации России, включая победу в ней нового строя, и сводит эту проблему к определению черт, характерных для «русского европеизированного слоя».

Среди этих черт и «мучительная рефлексия» на все европейское, и «нетерпеливость», и особенно отсутствие «тренировки духа», да и откуда ей взяться, если в России «не было ничего из той исторической глубины, которая характеризовала европейскую образованность со средних веков».

Чтобы лучше понять смысл этих рассуждений Г. Штёкля, обратимся к его книге «Изображение Запада в древнерусских летописях» (1965), ставшей своего рода источниковедческим обоснованием только что сказанного. Эта книга не монография. Возникла она так. Г. Штёкль выступил с докладом в Дюссельдорфе в обществе по исследованию земли Нордрейн-Вестфалия. Состоялась дискуссия, в которой приняли участие профессора, в их числе статс-секретарь (т. е. заместитель министра) Л. Брандт, а также управляющий делами министерства В. Хаугг. Материал дискуссии вошел в книгу, которая издана Брандтом по распоряжению Ф. Мейера, мицистра-президента земли Нордрейн-Вестфалия. Прочтем ее. Кстати, это позволит нам составить представление об уровне источниковедения в русской историографии ФРГ.

Записи Г. Штёкля о Руси, фрагментарные и субъективные, столь своеобразны, что походят больше на отчет туриста, чем на доклад исследователя. В самом деле, вот Г. Штёкль в Древней Руси. Он попал в Киев, и первое, что бросилось ему в глаза, — это, естественно, ворота, сначала ,«Золотые», а потом «Еврейские» и «Польские». Были там еще и «Венгерские», но их он не заметил, увлеченный своим первым выводом. «Мы узнаем внушительную силу византийского примера и само собою разумеющуюся действенность соседства с землей латинского Запада», — записал Г. Штёкль.

В дальнейшем он решил не разбрасываться. «Кажется целесообразным, — замечает он, — сосредоточиться первоначально на сравнительно простом вопросе, что вообще знали древнерусские летописцы о Западе». И с неоправданной надеждой добавляет: «Ответ на второй вопрос, что думали они о Западе, получится при этом без труда, сам собой». Замысел Г. Штёкля вызывает некоторую тревогу: «Без труда не вынешь и рыбку из пруда» — гласит пословица. А вдруг древнерусские летописцы писали о Западе меньше, чем знали и думали. Тем более, что летописи (это известно и Г. Штёклю) — политические документы; к тому же их списки позднее того времени, о котором в них повествуется.

Чтобы собрать и правильно понять известия летописей о «Западе», надо знать историографию международных связей. Изучил ли ее Г. Штёкль? Вот его слова: «Для советской историографии европейский характер России вообще, не только в ее киевский, но и послепетровский период, — недискутабельная очевидность. По понятным причинам она выпячивает из западных отношений Киевской Руси особенно те, что касаются западных славян». Читаем, и хочется спросить автора: а как быть с исследованиями о связах Руси с Англией — М. П. Алексеева; с Францией — А. П. Дробинского; с Венгрией — В. П. Шушарина; с Германией — С. П. Розанова, М. Э. Шайтана; с Швецией, Норвегией и Данией — Е. А. Рыдзевской, И. П. Шаскольского; что делать с многочисленными историко-археологическими трудами по торговым сношениям — Б. А. Рыбакова, Г. Ф. Корзухиной, Н. Н. Воронина, В. П. Даркевича; как поступить с прекрасными нумизматическими штудиями В. М. Потина, с генеалогическими наблюдениями В. Л. Янина? Не слишком ли многое упущено? К тому же историография международных связей многосторонняя, и мы не поймем ее без работ известного историка из ГДР Б. Видеры — о взаимоотношениях Руси с Германией; работ видных венгерских ученых Д. Дьёрффи, И. Перени. Э. Ледерер — с Венгрией и т. д.

Первым, на кого обратил внимание Г. Штёкль, был митрополит грек Иоанн II, с его враждебными католической церкви каноническими ответами. Этого оказалось достаточно, чтобы Г. Штёкль проникся мыслью о византийском идейном господстве на Руси и в ее отношениях с католическими державами Европы.

На первых же страницах «Повести временных лет» он нашел «скорее византийские, чем русские, представления и, по крайней мере, картину мира с сильным отпечатком Византии», который сохраняется вплоть до падения Константинополя, когда будто бы «латинский Запад как таковой попал в поле зрения русских летописцев». Здесь автор несколько поторопился, и на его труде сказалось то, что сам он в другой работе назвал «нетерпеливостью», стремлением «сделать второй шаг раньше первого».

Верно ли, что картина мира (Г. Штёкль не уточняет, что это — мировоззрение или изображение других государств) «Повести временных лет» имеет византийский облик? Каждый, кто прочтет «Повесть…», убедится, что главное в ней для летописца не Византия, а Русь с подвластными ей народами, ее могущество и слава. Да, летопись содержит богатейшие, с умом подобранные сведения о Византии, и, разумеется, не случайно появление на ее страницах Руси в качестве самостоятельного государства («нача ся прозывати Руска земля») подкрепляется ссылкой на хронику времен императора Михаила III (842—867) — «яко при сем цари приходиша Русь на Царьгород, яко же пишется в летописаньи гречьстемь». Русский переводчик греческой хроники «Продолжателя Амартола» имел все основания напомнить о страшном для Византии древнерусском походе 860 г., ясно отраженном и в других источниках.

Поэтому, прежде чем говорить о византийском церковном влиянии на Руси, Г. Штёклю следовало задуматься о том, как сама-то Византия представлена в летописях. Одно дело — писания греков-митрополитов, другое — внешняя политика.

Общеизвестные (и в основном прогрессивные) русско- византийские идейные связи Г. Штёкль попытался истолковать как свидетельство политической, особенно внешнеполитической, зависимости Киева от Константинополя. Он не хочет видеть, что Русь и в рамках общей с Византией идеологии (кстати сказать, философская основа этой идеологии во всяком случае не уступала католицизму) могла самостоятельно решать свои внешнеполитические задачи.

Взаимоотношения с Византией, восходящие к седой старине, были важной составной частью этой политики. Древнерусское государство — и это ясно из летописи — складывалось, крепло, формировало свои границы, обеспечивало свои внешнеторговые права, наконец, добивалось суверенной христианизации, преодолевая упорное противодействие Византии.

Византия, силой удерживая часть Северного Причерноморья, земель Кавказа, выйдя к дунайской границе, стремилась ослабить Русь посредством своих союзов с ханами сменяющихся в южнорусской степи кочевых орд. Используя церковные связи с Русью, византийское правительство пыталось влиять на ее внешнеполитический курс и сеять (особенно после раскола 1054 г.) недоверие между нею и враждебными империи католическими державами Европы. Все это рождало конфликты между Русью и Византией, не раз приводило к войнам.

Но Русь стала сильной державой и вовсе не собиралась следовать внешнеполитическому курсу империи. Скрепленные договорами политические, экономические и церковно-культурные связи с Византией умело использовались Русью. На Руси отлично понимали глубокую и постоянную заинтересованность непрочной и слабеющей, хотя богатой и политически искушенной, Византии в безопасности ее крымских, кавказских, балканских владений; ее зависимость от пусть дорогой, но важной русской военной поддержки против арабов, турок и норманнов; ее корыстное стремление к доходам с русской митрополии.

Оттеснив Византию, Русь взяла в свои руки степную политику, укрепила свое влияние на Кавказе и установила широкие международные контакты с католическими и мусульманскими державами, как дружественными, так и враждебными империи. В летописи можно найти столь же продуманное освещение истории Польши, Венгрии, Болгарии, Чехии и других стран, интересовавших Киев в пору составления первых летописных сводов.

Таковы факты. А теперь вернемся к Г. Штёклю. Как это часто с остфоршерами бывает, он, начав искать в летописях «Запад», стал разыскивать Германию. Нашел он меньше, чем следовало, причем на поисках сказалось то, что он сам в другой статье назвал отсутствием «духовной тренировки». В данном случае недостало терпеливого умения расчленять тексты летописных редакций и находить взаимосвязь их известий об отдельных державах Европы и Азии, а отнюдь не о «Западе» вообще^ ибо такого политического понятия не существовало и руководителям государственной политики Древней Руси не приходилось с ним сталкиваться.

Впрочем, не было не только единого «Запада», но и на Руси единой летописи. Г. Штёкль почему-то не воспользовался своим знанием того, что для дотатарокой поры мы располагаем несколькими летописями: киевской, начинающейся «Повестью временных лет» и продолжающейся (с черниговскими, галицкими и волынскими дополнениями) вплоть до 1237 г.; владимиро-суздальскими княжеско-епископскими летописями и, наконец, новгородской владычной летописью.

Круг международных известий этих летописей определялся рядом обстоятельств. Прежде всего географией, местом составления летописи. Грубо говоря, у каждого летописца свой круг тем: у новгородского — страны Северной Европы, балтийское Поморье; у киевского — Византия, Польша, Венгрия, Болгария, Германия; у суздальского — Византия, Волжская Булгария, и, разумеется, всех интересовала степь. Летописи некоторых важных центров вообще не сохранились — Полоцка, Смоленска, раннего Пскова, Перемышля, Галича.

Летописцы были тенденциозны вовсе не вследствие византийской цензуры, а потому, что принадлежали к соперничавшим политическим центрам сперва Верхней (Новгород) и Нижней (Киев) Руси, а позднее, с переходом к феодальной раздробленности и установлением политического полицентризма, — к враждовавшим группировкам князей, которые имели несхожие внешнеполитические курсы.

Наконец, с принятием христианства менялась трактовка взаимоотношений Руси с языческим, православным, мусульманским и католическим мирами; с последним — не столько после раскола 1054 г., сколько с началом в XIII в. крестового похода на русские и связанные с ними земли. Словом, прежде всего политическая, а затем и церковная обособленность сказались на кругозоре летописцев. То, что заинтересовало Г. Штёкля, было для них в лучшем случае одним из средств прославления князя или церкви; будничная дипломатическая работа текла где-то рядом, лишь изредка смыкаясь с летописной. Но когда это происходило, мы встречаемся с такими поразительными страницами, как посвященные договорам с православной Византией (907, 911, 944, 957, 971), О католическими Венгрией (1149—1151) и Польшей (1149, 1230), с языческой Литвой (1219).

Всего этого не заметил Г. Штёкль, зато он удивленно развел руками, не найдя в летописи упоминаний об Оттоне I, к которому Ольга отправляла послов; Генрихе IV — зяте Всеволода Ярославича; Конраде III, который будто бы поддерживал Юрия Долгорукою в борьбе за Киев; Фридрихе I, якобы сносившемся с Андреем Боголюбским. Но ведь на все эти факты (верные лишь отчасти) русские летописцы смотрели по-иному, чем сторонники императоров, искавшие исторических примеров для прославления восточной «миссии» или описания богатых даров, полученных императорами от посольств из Древней Руси. В самом деле, что могло побудить древнерусских книжников рассказать о посольстве Оттона I, если оно, не оставив следов в политике, с конфузом покинуло Русь (962)? Что могли они извлечь из описания действий Евпраксии Всеволодовны, опозоренной Генрихом IV, которого она при поддержке папы Урбана II осудила на громких соборах в Констанце и Пьяченце (1095). Зачем было летописцу говорить о Конраде III, с которым Русь длительное время находилась в торговом конфликте? Надо удивляться, что летопись дважды пишет о Фридрихе I Барбароссе, против которого воевали союзные Польше и Венгрии русские войска. Средневековая летопись не «Шпигель», а придворная хроника. То, что мило сердцу Г. Штёкля, видимо, чуждо ее составителям и читателям. И потому понятно, что три страны — Польша, Венгрия и Чехия — «лучше отражены» в летописи, нежели Германия. Во всяком случае византийское влияние тут ни при чем.

Г. Штёкль не заметил и другого. В пору феодальной раздробленности единству внешней политики Руси пришел конец. В XII в. сложились противостоящие друг другу группировки князей, а также городов, когда смоленско-волынские князья находились в союзе с Венгрией (и, вероятно, Сицилией) и враждовали с Византией, а в союзе с Польшей воевали против Германии. Напротив, суздальские и галицкие князья поддерживали связи с. Византией и Германией. Из этого всего Г. Штёкль уловил, что Галицко-Волынское княжество «давно шло своим собственным путем, тесно связанным с Западом». Беда Г. Штёкля в том, что он здесь рассуждал, как европоцентрист, точнее германоцентрист.

Если в истории внешней политики Германии он видит «закономерное» наступление на славянский Восток и на итальянский Юг, то в своих суждениях о Руси он не подымается выше констатации разрозненных сведений, кое-как извлеченных из летописи. Русско-венгерские отношения — важнейший фактор международных отношений раннего средневековья — так выглядят под пером Г. Штёкля: «и в эту страну бежали изгнанные русские князья и на стороне венгерских королей находим мы русских принцесс».

Лучше бы автору не касаться русских принцесс, которые блистали своими дарованиями на дипломатическом поприще именно в католических странах, не обратив внимания на (доверчиво воспринятые Г. Штёклем) наставления митрополита Иоанна II — чуждаться всего иноверного. В самом деле, средневековая Европа знает помимо Ольги, с большим посольством (свыше ста человек) посещавшей Константинополь, королеву-регентшу Франции Анну Ярославну; участницу борьбы Вельфов со Штауфенами императрицу Германии Евпраксию Всеволодовну; королеву Славии, советницу своего мужа бодричского Кнута Лаварда Ингеборг Мстиславну; поборницу политического единства страны, противницу провизантийской группировки королеву Венгрии Евфросинью Мстиславну; галицко-волынскую княгиню-регентшу Анну, заключавшую договоры с Польшей, Венгрией и Литвой; регентшу Малой Польши луцкую княгиню Гре- миславу Ингваровну. Число подобных примеров можно увеличить, между тем о большинстве из них ничего нет в летописи, как не отражены в ней, впрочем, и многие брачные союзы русских князей с византийским императорским домом.

Стоило бы Г. Штёклю обратиться и к хроникам других стран. Тенденциозность русских летописей вовсе не исключение. Разве сами греческие хронисты достоверно описали жизнь православной и католической частей Европы? Разве рьяный католик датский хронист Саксон Грамматик удовлетворит Г. Штёкля своим освещением деятельности того же Фридриха Барбароссы? Разве воинствующие хронисты крестовых походов верно изобразили жизнь близко известных им арабского и прибалтийско-славянского миров? Ведь и епископ Бруно, посетивший Русь в 1008 г., дал в своем письме Генриху II очень неполные сведения о ней, даже не назвав по имени помогшего ему Владимира Святославича, вероятно считая, что «князь руссов, сильный своей державой и богатствами», хорошо известен императору. Почему вообще от древних летописцев Г. Штёкль требует такой полноты, если сам он столь многое упускает? Почему в хрониках Киева должно быть о Германии больше известий, чем в хрониках Бремена, Любека или Майнца о Руси?

Г. Штёкль перенес свое внимание из Киева на феодально раздробленную Русь в самую тяжелую для нее пору. К этому времени под мечами крестоносцев на одном конце Европы пал Константинополь (1204), на другом — немецкие и датские рыцари захватили Таллин (1219) и Тарту (1224). Они опустошали земли Латвии, Эстонии, вторглись в Литву, угрожали независимости Руси. Татаро-монгольское нашествие и разорение ослабили Русь и пагубно сказались на ее международном положении. Коренные перемены отразились и на летописании. Заметил их и Г. Штёкль: «Все это не осталось без влияния на мир представлений и политические установки русских хронистов». Из увиденного он выбрал «некоторые особенно разительные примеры».

Сперва Г. Штёкль обратился к Галичу, где сделал два наблюдения. Первое: «Действительность западных латинских стран начала энергично вторгаться в Галицкую летопись». Но иначе и быть не могло. Ведь после гибели Романа Мстиславича во время похода на Саксонию юго-западную Русь охватила сорокалетняя внутренняя война, которой воспользовались Польша, Венгрия и Литва. Их войска вторгались на Русь, а вместе с ними «латинская» и языческая действительность вторгалась в летопись. Искать тут тяготения к «Западу» не приходится.

Второе: эта летопись «поразительно свободна от вероисповедной злопамятности». Ничего поразительного тут нет. Содержание галицкой и волынской летописей XII—XIII вв., частично отраженное в Киевской летописи 1237 г., свидетельствует об их княжеском, т. е. более светском, характере. В волынской летописи, включающей дипломатические документы княжеского архива Изяслава Мстиславича, читаем, например, такой отрывок из грамоты польских и венгерских князей, адресованной Юрию Долгорукому: «Вы нам есте в отца место…, а мы есмы по бозе все крестьяне (т. е. христиане. — В. П.), одна братья собе, а нам подобает всим быти съ собе». Примечательно полное отсутствие религиозной нетерпимости в русско-польско-венгерской княжеской среде. Удивительным это может показаться лишь человеку, связавшему себя мыслью о византийском засилье. В жизни этого не было.

Вспомним и впечатления черниговского игумена Даниила, прибывшего (около 1106 г.) с большой русской дружиной ко двору иерусалимского католического короля Балдуина I. «Познал бо мя добре и любляше мя велми», — писал о нем Даниил. Это не удивительно: ведь сын французской королевы Анны Ярославны Гуго Великий (граф Крепи) — один из героев первого крестового похода — двоюродный брат киевского великого князя Святополка Изяславича, и понятен радушный прием, оказанный его соратниками русскому игумену.

Говоря об отсутствии в галицко-волынской летописи церковного налета, надо не забывать, что в целом она проникнута духом православного божественного предопределения, и если бы Г. Штёкль дал себе труд прочитать ее до конца, то увидел бы, как резко усилилась в ней церковная идеология, которая особенно сказалась на описании княжения Владимира Васильковича. Никакого тяготения к «Западу» там нет.

Г. Штёкль обошел вниманием Дорогичин, а жаль: ведь именно здесь князь Даниил разбил и взял в плен немецкого магистра Бруно и его добжиньских меченосцев (1237), а «поразительно близкий» «Западу» летописец привел слова князя: «не лепо есть держати нашее отчины крижевникомь (крестоносцам. — В. П.) тепличем (темплиерам. — В.П.), рекомым соломоничем (по имени их храма в Иерусалиме)».

После Галича Г. Штёкль обращается к событиям в Смоленске, Новгороде и Пскове. Тогда эти земли опасались угрозы грабительского вторжения немецких рыцарей, заливших кровью Восточную Прибалтику, или, как тонко выражается Г. Штёкль: «появление немецкого священника, рыцаря и бюргера в Ливонии наполнило для русских понятие «немцы» новым содержанием». Известно, что Орден и Ганза, захватив польско-прусское Поморье, старались блокировать торговлю Руси по Балтийскому морю. Автор же обходит вопрос о немецкой агрессии, он лишь констатирует, что ливонские рыцари, чьи нападения Руси «приходилось в первое время отбивать», представляли собой «стабильную соседнюю реальность». Г. Штёкль почему-то забыл, что отбивать нападения рыцарей приходилось не только первое время: русско-немецкие договоры 1269 и последующих годов ясно свидетельствуют об агрессивной сущности этой «стабильной реальности». В столь же пастельных тонах рисует автор и ганзейскую торговую блокаду — отношения были «местными и односторонними: регулярному появлению немецких купцов в Новгороде не соответствовали столь же частые поездки новгородских купцов в ганзейские города». О том, что новгородские, псковские, смоленские, полоцкие договоры отражают вековую борьбу русских городов с засильем Ордена и Ганзы, Г. Штёкль не упоминает.

Всякому ясно, что в этих условиях трудно ожидать от новгородской и псковской летописей известий о «Западе». Это, на свой манер, отметил и Г. Штёкль: «Новгородская и псковская летописи, когда в них называются немцы, вовсе не склонны к познанию русских представлений о Западе». Словно когда-либо существовали на Руси летописи с такими странными склонностями!

И вот этих летописцев северо-западной Руси, отрезанной Орденом и Ганзой от других стран Европы, Г. Штёкль обличает в отрицательном отношении к «Западу» — в том, что Любек упомянут ими лишь в 1390 г. (игнорируя то, что он фигурирует в смоленском договоре 1229 г.), Пруссия в 1410 г. (относя к «западной» склонности описание волынской летописью участия русских князей в борьбе за Пруссию в 1248—1258 гг. и сведения о бегстве пруссов из-под власти Ордена в Литву и поселении их на Руси в 1276 г.), Англия — в 1555 г.

Г. Штёкль проходит мимо вопроса о пагубной для европейских связей Руси деятельности Ордена и Ганзы, пытается вновь их обелить. Если некогда он утверждал, что Новгород, в сущности, не столько русский, сколько ганзейский город, то ныне пишет нечто прямо противоположное: «Новгород играет в русском историческом сознании», а именно в пресловутом отрицательном отношении к Западу, значительную роль. Ведь с новгородцами и псковичами князь Александр Ярославич одержал те победы над шведами и немецкими рыцарями, «которые сделали его, как Александра Невского, национальным святым русского народа». Г. Штёкль осведомлен о выводах нашей историографии, которая доказывает, что «нападения шведов и орденских рыцарей непосредственно после (не после, а в разгар. — В. П.) катастрофы монгольского нашествия были ударом кинжала в спину. Советские историки видят (в источниках. — В. П.) направленный против Руси международный заговор реакционных держав того времени — папства и немецкой империи». Г. Штёкль с этими выводами не согласен, но, облегчая себе полемику, он обходит прямые источники и факты и обращается к косвенным. «Нет необходимости уточнять, насколько реальные политические события допускают такую интерпретацию, важнее узнать, в какой мере отдавали себе в этом отчет русские современники и близкие потомки». Г. Штёкль даже нарушил принятую им методу нарочито изолированного чтения летописей и привлек «Житие» Александра Невского. Почитав его, он заявил: «Оказывается, подчеркнуто противозападный культ Александра Невского не был открытием новгородцев, которым «Запад» особенно угрожал» (застенчивые кавычки на слове «Запад», скрывающим за собой Орден, принадлежат Г. Штёклю). Это дело рук митрополита Кирилла II, это его «ответ на попытку галицко-волынского Даниила… высвободить русский юго-запад из православной сферы». Любопытный ответ, в котором Даниила нет, а Орден есть. Г. Штёкль спешит заметить, что и Кирилл бранит рыцарей не слишком, называет их лишь «гордыми».

Послушать Г. Штёкля, так выходит, что на Руси чуть ли не радушно встретили немецких крестоносцев. А ведь в новгородской летописи ясно сказано, что их вторжение — «зло», что они ограбили землю так, что «нелзе бяше орати по селом и нечим». Автор ссылается на отсутствие в новгородской летописи панегирических записей о победах войск Александра Невского над рыцарями. Но ведь летопись проникнута антисуздальским духом вообще, а князь Александр, как определенно свидетельствуют договоры (1264, 1327), остался надолго в памяти местных властей как боярский притеснитель. Впрочем, о его победном договоре с Орденом новгородская летопись все-таки помнила еще дольше (1420).

«Житие» Александра — памятник, вышедший из церковной среды, проникнутый идеей божьей воли. Митрополиту для его цели не было важно сообщать о том, о чем потом стали писать московские летописцы, сумевшие лучше понять значение происшедшей на Чудском льду битвы. Но почему советские историки должны писать только по «житию», если у них полны руки русских, имперских, орденских, папских и других документов, сопутствовавших немецкой агрессии за Одру, Вислу, Неман, Двину и, наконец, за Нарову?

Переходя к рассмотрению положения Москвы, Г. Штёкль привычно бросает взгляд на ворота и обнаруживает, что тут «не было уже ни Польских ворот, как в Киеве, ни Немецких, как в Галиче, ни немецкого двора св. Петра, как в Новгороде». Здесь бы ему и сказать о тяжелых для Московского княжества последствиях, вызванных ударами Золотой Орды с Востока и Ордена, Литвы, Польши, Венгрии — с Запада. Но и на этот раз Г. Штёкль обходит причины, чтобы удивительнее казались следствия: «Причин московской изоляции здесь не стоит подробно касаться, но следует установить ее наличие, как это совершенно бесспорно выявляется из летописей».

И следуют прагматические записи о том, что для «московского летописания» XIV — начала XV в. «не существовало ни немецкой середины Запада, ни его западных, ни южных частей». Раннее московское княжеское и митрополичье летописание — своеобразный источник, в котором международный горизонт сужен. И не удивительно: мало тогда происходило международных событий, о которых можно было упомянуть к вящей славе митрополии. Летопись изобилует записями о жестоких набегах Орды, голоде и эпидемиях. В лучшем случае она отмечает перемены в церковно-политических судьбах южнорусских земель на Волыни (1349), западнорусских в Литве (1387), да важнейшие вехи русско-литовских дипломатических сношений. Впрочем, о немецкой «восточной части» летопись все же не забыла, поместив известия о борьбе литовцев с Тевтонским орденом и о совместной антиорденской акции Литвы и Руси (1396). Одержимый предвзятой идеей о византийской цензуре, Г. Штёкль записал свое общее впечатление от Москвы: «Греческая основа русского представления о мире здесь, конечно, опять налицо», но уже былое «соседство» Запада «отсутствует». Заметив, что в летописи Византия и Иерусалим описаны подробнее, чем Флоренция, Г. Штёкль пускается в догадки: первые два центра «совсем иначе привлекали к себе известный светский интерес (русских. — В. П.), поскольку он может быть отделен от церковного». Вот именно — «поскольку», но этого «отделения» Г. Штёкль как раз и не произвел, создав впечатление о мистическом тяготении русского народа к Иерусалиму и Византии. Да будь он сам митрополитом московским, разве стал бы он писать о Византии меньше, чем о центре католической унии Флоренции в ту пору, когда католические державы заняли половину былой Руси, а Орден и Швеция продолжали штурмовать ее границы?

Последующая духовная жизнь России определялась, по Г. Штёклю, не ее экономическим и политическим возрождением, а упадком Византии. Впрочем, и с падением Византии «отнюдь не прекратилось влияние византийской мысли на русское (бессословное? — В. П.) отношение к Западу», хотя «представление москвичей о нем заметно модифицировалось, как вычитываем из летописей XV—XVI вв.».

Г. Штёкль так углубился в летописи, что не заметил ни свержения ига Орды (1480), ни начала высвобождения русских земель из-под власти Литвы, ни успехов в борьбе с Орденом, ни закрытия ганзейского двора в Новгороде (1494), а ограничился летописным известием о русско-венгерском и русско-немецком договорах (1490). В них он увидел начало новой фазы русских отношений с Западом», в них узнал «новую дипломатическую игру». Таков плод прагматического подхода к летописанию, когда оно рассматривается вне анализа других источников, вне определявших его суть взаимоотношений между государством и церковью, а берется формально-схоластически для освещения отношений между Русью и пресловутым «Западом».

Русское правительство, стараясь прорвать кольцо дипломатической, торговой и культурной изоляции, широко использовало на своей службе иностранных дипломатов (впрочем, так же поступали правительства Польши, Венгрии и других стран). Это дало новый повод Г. Штёклю порассуждать об итальянских и греческих истоках «простирающейся на Запад внешней политики Москвы», которая, впрочем, лишь едва завязывала отношения с Англией и Испанией. О том, «как мешкала Московская Россия на пути в Европу», ясно якобы из того, что самый термин «Европа» впервые появился лишь у Нестора Искандера в 1453 г. (что «Европу» знала уже Древняя Русь, Г. Штёклю, видимо, неведомо). Этими упреками, обращенными к России, истерзанной двухсотлетним игом и враждой католических держав Европы, закончил свой доклад Г. Штёкль.

Доклад Г. Штёкля — примечательный пример применения в творческой практике современной буржуазной философии истории с ее прагматической «теорией ценностей», с ее потребительским отбором «экзистенциальных истин», с ее креном в теологию и эсхатологию.

Когда-то он сам предостерегал своих коллег, что «было бы крайне ошибочно оптом недооценивать научное качество советской медиевистики. Без сомнения, советская сторона отдает себе отчет в том, что цель радикальной переоценки всех исторических ценностей не может быть достигнута, если не будут выполнены известные условия научно-технического порядка».

К сожалению, Г. Штёкль не захотел задуматься над сущностью новых «условий научно-технического порядка», выдвинутых советской медиевистикой, в частности источниковедением. Он с иронией заметил, что советские историки многое берут из наследства такого выдающегося буржуазного ученого, как А. А. Шахматов, хотя и отмежевываются от него. Между тем Г. Штёкль здесь недалек от истины. Мы наследуем технику, методику старой текстологии и используем результаты проделанной ею сравнительно-текстологической работы, но отвергаем ее формальную, внеисторическую методологию.

А. А. Шахматов не видел истинного пути от изучения памятника к породившей его общественной среде, ибо придерживался превратного представления о самом строе общества. Для нас каждый памятник, будь то житие или соборное уложение, летопись или послание или даже сам доклад Г. Штёкля, есть порождение определенной политической классовой среды, к которой принадлежит автор. Памятник помогает нам понять жизнь породившего его общества.

Простое сопоставление методологии и методики советского актового и летописного источниковедения (как оно представлено в трудах А. Н. Насонова, Л. В. Черепнина, Д. С. Лихачева и др.) с методологией и методикой немецкого буржуазного источниковедения (с исследованиями Г. Бауэра, В. Циземера и др.) навело бы Г. Штёкля на мысль, что нашей наукой не только выполняются «известные условия научно-технического порядка», но и разработана качественно новая методика анализа источников и выдвинута проблематика источниковедения, пока что недоступная его коллегам.

Вместо этого он тогда призывал: назад к Нестору!

И вот F. Штёкль порывает с общепризнанными нормами источниковедения: во-первых, он берет не все факты, а лишь те, что кажутся ему подходящими; во-вторых, он задает источнику вопросы, не задумываясь о сути источника и его пригодности для ответа на них. Согласно мифологии Фоне — бог источников — был сыном Януса и, видимо, унаследовал от отца его сложный облик. Слишком простой подход к источнику всегда оборачивается простоватостью.

Впрочем, и в ФРГ есть ученые, отдающие себе в этом отчет. Например, Л. Мюллер. Он отнюдь не марксист, но в своих летописных исследованиях исходит прежде всего из анализа источника. Специалисты знают, сколь это трудоемко, зато целый ряд выводов Л. Мюллера, относящихся к Древней Руси, заслуживает внимания и одобрения. Заслуживает внимания и то, что Л. Мюллер осуждает попытки реваншистов фальсифицировать источники. Когда проф. Штеллер пошел на это ради подкрепления немецких прав на «восточные области», Л. Мюллер напомнил ему, что «исторические факты не следует искажать, даже когда они оказываются политически неудобными».

О занимающей нас книге Л. Мюллер паписал весьма критический отзыв, заканчивающийся словами: «Дискуссии часто проходят подобным образом. Но обычно их в полном объеме не публикуют. И хорошо делают».

Когда Г. Штёкль завершил свой доклад о русском средневековье, дюссельдорфцы засыпали его вопросами, наивность которых можно сравнить только с самоуверенностью ответов на них. Общее впечатление о Руси у слушателей сложилось скверное. Его выразил статс-секретарь Л. Брандт: «Вы сообщили, что летописи практически единственный исторический источник, к которому можно обращаться. Вы нам убедительно доложили, что они дают одностороннее представление; они там (на Руси. — В. Л.) ушли в себя» (abgekapselt — замкнулись). Сейчас, после нумизматических и археологических исследований В. М. Потина и В. П. Даркевича, нелепость этого заявления особенно очевидна: ареал монет и предметов ремесла, находимых на Руси, фактически охватывает все страны Европы. М. Браубах тоже понял дело так, что «для исследования дипломатических отношений русские летописи содержат, видимо, мало полезного». М. Хеллман подлил масла в огонь, добавив, что на Руси «существовал фильтр, через который проходили все сообщения, все известия с Запада», что и взятое из византийских хроник тоже «цензуровалось». По сравнению с этим мнение Э. Штира, будто в православном искусстве господствует статика и отсутствует деление на стилистические периоды, показалось сущей мелочью.

Г. Штёкля спросили, «с какого времени существуют в России дипломатические акты», он ответил, что «документы начинаются с XIII в.», а «дипломатические акты стали играть роль как источник» с конца XV в. А мы-то думали, что договоры с греками X в.— документ, что грамоты из архивов киевских и волынских князей, включенные в летопись в XI—XII вв., уже играют роль источников, что уцелевший фонд новгородских грамот восходит к XII в.

Пытаясь из мрачного доклада Г. Штёкля понять, почему это Русь так отгородилась, Т. Шиффер высказал догадку о влиянии крестовых походов на Русь. Но Г. Штёкль решительно возразил: «Крестовые походы не затронули русскую сферу ни внешне, ни внутренне». Т. Шиффер промолчал, а зря: он мог бы возразить, что русские летописи упоминают о первом и третьем крестовых походах, что во втором походе 1147 г. русское войско вместе с польским ходило в сторону Поморья, что через Русь в 1148 г. из второго похода возвращался чешский король Владислав II, что французский король Людовик VII, когда шел во второй поход через Венгрию, стал воспреемником первенца Евфросиньи Мстиславны, жены союзного Киеву короля Гезы II…

Зашла речь и об образовании на Руси. На вопрос — верно ли, что «в русском средневековье, кроме монастырей, нигде никто не умел писать», Г. Штёкль ответил: берестяные грамоты, найденные в Новгороде (находки в Полоцке, Смоленске, Витебске и Пскове он не упомянул) , свидетельствуют о том, что местное население «в поразительном охвате умело читать и писать». Но добавил, что на Руси «едва ли многому учили и многое изучали». К сожалению, никто из дюссельдорфцев не напомнил ему, что Иларион читал свои проповеди перед людьми, «преизлиха насыщыпемся сладости книжные», что князь Всеволод Ярославич, по свидетельству Мономаха, «дома седя изумеяши (изучил. — В. П.) 5 язык» и сам Владимир считал это важным именно во внешнеполитическом плане — «в том бо честь есть от инех земель».

Г. Штёкль сообщил, что русские умели переписывать книги, но не на классическом языке, а лишь то, «что было переведено на староцерковнославянский». Русский митрополит, «книжник и философ» Климент думал иначе, когда утверждал, что располагает сотрудниками, понимающими толк в греческих словарях. Знатоки древнееврейской культуры говорят о высоком переводческом искусстве на Руси, где сохранились следы даже кумранской письменности.

Г. Штёкль поведал далее, что столкнулся на Руси «с большими отличиями от западного образования» в том смысле, что летописец «рассказывает, а не рассуждает (spekuliert). Бывало и такое — летописцы исходили иногда из формулы: «Да разумеешь, иже чтешь», но и для Г. Штёкля у них находились тексты, например, сообщение о третьем крестовом походе Фридриха I («Иде царь немецкий со всею своею землею битися за гроб господен» и т. д.), уподобляющее Германию Руси, а арабов половцам. Философская мысль Древней Руси была достаточно зрелой.

Когда Г. Штёкль заявил, что «в Московской России не существовало ни гуманизма, ни Ренессанса, ни Реформации, ни контрреформации», то не выдержал управляющий министерством В. Хаугг и заметил, что «русская церковь особенно внимательно следила за началом Реформации», сносилась с Ф. Меланхтоном (1497—1560), что существовала, наконец, «высокоразвитая русская теология». Здесь и М. Хеллман счел нужным остеречь докладчика, сказав, что в монастырях имелось «много образовательного материала», среди духовенства были противоречия, и рассматривать церковь «как нечто статическое», пожалуй, не стоит. Г. Штёкль и это отверг. Он отказался говорить об «особом интересе» русской церкви «к событиям Реформации», ибо «Москва оставалась все еще далекой от Европы» и даже имя Лютера «всплывает в русских летописях впервые лишь в 1570 г.». Платонизм же (о котором его тоже спросили) в Москву привез и пытался там развивать Максим Грек, пока его не сослали в отдаленный монастырь.

Эти заявления Г. Штёкля противоречат источникам, достаточно полно разработанным в трудах А. А. Зимина, Н. А. Казаковой, А. И. Клибанова, Я. С. Лурье и др. Максим Грек не только не привез платонизма в Россию (что показал уже Б. Шультце), он вообще противодействовал распространению тех идей Возрождения, которые здесь застал. И судьба его под пером Г. Штёкля искажена: ведь Максим Грек был одним из идеологов «правительства компромисса»; к нему обращался сам Иван Грозный с просьбой выступить против ереси Матвея Башкина. Изображение Максима Грека находим во фресковой росписи галереи Благовещенского собора (1563—1564) московского Кремля рядом со знаменитыми философами древности. Г. Штёкль повернулся спиной к великим возмутителям общественного спокойствия России — к стригольникам и нестяжателям, к Нилу Сорскому, Феодосию

Косому, Вассиану Патрикееву с их смелым недоверием к основам церковной и светской мысли, с их гуманистическим призывом: ad fontes![1] Кстати говоря, одному из них, бывшему холопу Феодосию Косому, отрицавшему весь угнетательский строй в России («не подобаеть то в христианех властей быти»), принадлежат замечательные слова о равноправии народов: «Иже суть въ всех языках, яко еси людие едино суть у бога, — и татарове, и немци и прочие языцы».

Спекулятивная философия (например, переводы неоплатоника Псевдо-Дионисия) была широко распространена в России еще в XIV в. В самом раннем списке представлены как сочинения Псевдо-Дионисия, так и схолии (дополнения) к ним Максима Исповедника. Борьба за секуляризацию (изъятие из-под власти церкви) земли и мысли глубоко волновала умы и порождала в русских условиях стремление таких передовых людей, как Ф. И. Карпов и И. С. Пересветов, к апологии просвещенного и мудрого монарха. Утверждения Г. Штёкля, что особенно любопытно, противоречат его собственным прежним оценкам. Что это — срывы познания, зигзаги конъюнктуры или провалы памяти?

Словом, Г. Штёкль сильно потряс дюссельдорфцев своим докладом, а М. Хеллман дал им понять, что это только цветочки: «Мы придем еще к совершенно поразительным результатам», — браво заявил он, а затем, видимо, подумав, добавил,— «мы стоим в начале, мы вовсе не можем сказать, что из этого получится». Пока получился конфуз, это уже ясно.

Из участников встречи лишь один И. Пипер попытался извлечь из отчета Г. Штёкля некоторые политические выводы. Он, по-видимому, решил найти земное употребление своему теософическому заключению о том, что подлинный смысл истории раскрывается за ее пределами, и спросил, вовсе ли исчезло древнерусское летописание «или еще существует подобие скрытой преемственности доныне», и пояснил: «Например, отгораживание от Запада и универсальные претензии царей…— действуют ли они еще как-нибудь скрытно, скажем, в советско-русском интернационализме?» Однако Г. Штёкль не поддержал этого провинциального умозаключения о летописных истоках советского интернационализма. На том дискуссия и кончилась.

Г. Штёкль не зря уклонился от объятий И. Пипера. У него свой взгляд на уроки истории, на преемственность между русской древностью и советской современностью. «Непросвещенность» Руси породила, по eto мнению, главное зло, склонность русских «к некритическому восприятию внешне привлекательных, но ложных идей». Так летописная Русь получила свое место в ложной родословной Октябрьской революции.

Г. Штёкль утверждал, что «подавляющее большинство знаменитой русской интеллигенции» подпало «под обаяние духовных продуктов Запада» и вложило «весь свой священный мессианский пыл, который уже не находил себе места в системе православной государственной имперской церкви, в осуществление чуждых, некритически воспринятых, идей». Г. Штёклю нет дела до Радищева и декабристов, до письма Белинского и горькой оценки русскими демократами революций 1830 и 1848 гг., что ему до их страданий и тяжелых потерь, понесенных в поисках пролетарской революционной теории. Советская наука (трудами М. В. Нечкиной, Я. И. Линкова, Э. С. Виленской, Ю. 3. Полевого, С. С. Волка, Н. Н. Новиковой и др.) успешно воссоздает этапы этого закономерного пути к революции.

Для Г. Штёкля все это пустой звук. Он думает, что Октябрьская революция возникла потому, что русские революционеры «неправильно поняли Европу», «слишком серьезно» восприняли ее идеи, тогда как Европа столь же решительно разрушала свои «великолепные идеи», как и создавала, «отдавая в конце концов предпочтение прагматизму несовершенной свободы перед всеми небесными царствами идеологии». Может быть, лично Г. Штёкль и доволен «прагматическим несовершенством свободы» в ФРГ и буржуазном мире, но к чему клеветать на наследников «красного фронта» Тельмана, «партии расстрелянных» Тореза и тысяч других, которые гибли и гибнут за «небесные царства идеологии»?

Октябрьская революция свершилась. Получился результат, который «был неудовлетворительным для Европы (автор не уточняет, чьей Европы — Крупна и Аубина или Либкнехта и Белы Куна. — В. П.) и трагическим для России (автор не добавляет — Гучкова и Милюкова. — В. П.), хотя (знаменитое в русской публицистике щедринское «хотя»!—В. П.) на этом основании нельзя интерпретировать Октябрьскую революцию как насильственный поворот в сторону Азии». «Болезненно рефлексируя» на рост могущества СССР, Г. Штёкль сформулировал вывод о том, что Россия представляет «крайнюю пограничную зону» Европы, но что принадлежность ее к Европе «не видна сразу простым глазом». Зато «простым глазом» видно, что идея эта заимствована Г. Штёклем все. у того же Ф. А. Степуна. За сомнительную честь быть признанной остфоршерами «Европой» Россия должна противостоять Азии. Тщетная затея. «Россия географически, экономически и исторически относится не только к Европе, но и к Азии»,[2] — писал В. И. Ленин. Наша страна проводит политику мира и пролетарского интернационализма и в Европе, и в Азии.

Остается добавить, что в дискуссии на ту же тему «Россия и Запад» (в ней приняли участие Г. Л. Робертс, М. Раеф и М. Шефтель), происшедшей в США (такого рода совпадения в историографии ФРГ и США не редкость), более здравомыслящие люди не нашли проку в абстрактном сопоставлении (и противопоставлении) «Запада» и «России», высказавшись за сравнительно-историческое изучение сходных явлений прошлого. Да и в ФРГ раздаются голоса историков (например, Э. Нольте), ставящих под сомнение научную пользу такого формального подхода, считая «запад» и «западный порядок» понятиями чрезвычайно пестрыми и малоподходящими для моделированного сравнительно-исторического изучения.

Худшие черты остфоршунга находят свое концентрированное выражение в осткунде, к рассмотрению которого мы и переходим.

  1. К источникам! (лат.).

  2. В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 30, стр. 326.